Воспоминания

Старичок же строчит мемуары, чтоб в год его смерти увидели свет.
И - увидели свет.
Остроумнейшие мемуары: их знает Россия.
А. Белый, "Петербург"

Его воспоминания обличались в манерные, неестественные выражения. Воспоминания детства, в особенности, вызывали в нём чувства брезгливости и - когда думал, что это он сам, - стыда. Он был привязан к детским годам как к отделившемуся куску плоти, куску мёртвого, холодного мяса. Это мясо висело, связанное с ним ещё кое-какими жилами. Он не находил в словах ничего. Даже невнятного, ускользающего пульса той кукольной жизни, которой жила его память, нельзя было почувствовать, прочитывая его записи. Слово "мемуары", mémoires витало над ним чёрной птицей, напоминало о свербящей необходимости повторить французские вокабулы, о nevermore и будоражащей дали, без которой его писания не имели не то что интереса, но даже смысла и оправдания. Почему-то, записываясь, его прошлое становилось удобоваримее. Он медленно продвигался вперёд, спотыкаясь, ставя свою правду на проволочные костыли нехитрой выдумки, запирая самого себя в мнемонических тупиках. Он торопился, так как начинал ощущать, как желчь разливается по его телу, густая, медленная желчь. Он очень боялся, что превратит своё прошлое в никому не нужный хлам, если уступит лени и старческой усталости и перестанет записывать, но, с другой стороны, ещё более боялся, что превратит это прошлое в ядовитого урода, пугающего детей и женщин, если прекратит сопротивляться своей болезни и начнёт писать под её диктовку. Его мир постепенно сужался, наполнялся страхами и предчувствиями, физическим (связанным с его болезнью) томлением и равнодушием.

Оставаясь наедине со своим писанием, разгуливая по комнате в голом виде, он мог неожиданно прервать ход немелодичной фразы и гнусно выругаться. Это мешало работать, приходилось заново строить фразу. В какой-то момент он не выдержал и записал, что старость вместо мудрости дала ему синдром Туретта (помимо его болезни).

Болезнь сделала его тучным и неповоротливым. Его большое лицо приобретало горькое выражение, маленькие усы стали ёршиться под носом над маленьким ртом с обнажавшимися в минуты раздражения крупными тупыми редкими зубами, глаза заимели привычку прятаться в густо заросшие бровным волосом впадины и иногда только, подобно черепашьим головам, вылезать наружу. Кроме того, болезнь мешала ему общаться с людьми: очень быстро начинал ненавидеть. Писание было единственное, что доставляло ему радость, несмотря на усилия, которые он был вынужден тратить на то, чтобы не возненавидеть и его. Только старые, сухие его воспоминания казались ему достойными того, чтобы быть записанными, хотя то и дело, как бы на полях, он принимался за описание своего ежедневного существования.

И то, что человеческая речь казалась ему мишурным фатовским нарядом, проистекало не столько из неумения с нею обращаться, сколько из бессознательного стремления подменять высохшие полевые цветы прошлого болезненной тепличной растительностью нынешней его жизни, в которой он был стар и болен и перед которой слова были беспомощны.

Ругаться он начинал под вечер, хрипя от усталости и вскидывая картинно руки. Приходила жена укладывать его в постель, он её гнал, топоча тяжело ногами и вихляя задом, как не наделённое грацией большое животное. Она уходила, но через четверть часа приходила опять. Она гладила его большую некрасивую голову, говорила приятные слова, и он позволял себя уложить в темнеющую, страшную как дыба кровать. Жене приходилось гладить его до тех пор, пока он не засыпал, иначе ему было физически непереносимо оставаться в нагревающихся простынях. Кто-то мощно шуровал в его мозгу, как кочергой. Мысли негодовали и недоумевали, дрались друг с другом, разрушая хрупкий порядок бытия, установленный за день труда. Потом он со свистом сваливался с коня своего сознания, и конь ещё какое-то время тащил его за собой, вываливая в пыли дневных впечатлений. После чего он засыпал, как некрасивое дитя, на руках жены.

Иногда он просыпался ночью и не знал, что его разбудило: сонное шевеление болезни или один из миллиона объяснимых и необъяснимых звуков, издаваемых городом ночью. Какая-нибудь маленькая мысль соскальзывала со скалистой вершины, на которую его вознёс сон, и порождала лавину маленьких вертлявых мыслей, могущих не дать ему заснуть до утра. Его кряхтение будило жену, и она начинала тихо ему что-нибудь рассказывать. Принуждая ум следить за тем, что говорила жена, он успокаивался и опять, незаметно для себя, оказывался вне досягаемости писклявых, кажущихся преувеличенно важными мыслей, начинал дремать. На следующее утро ночные скачущие безумные мысли возвращались в то время, когда он писал, и укрывались в очередных нескольких строках воспоминаний, и, перечитывая, он удовлетворённо отмечал, что они, эти ново-записанные слова, несут на себе клеймо его "стиля". Он тешил себя убеждением, что это идёт на пользу его писаниям. Никто никогда ничего не читал из того, что он писал. Мелькала мысль, что, может быть, никто никогда ничего и не прочитает. Желчь подходила к горлу, и он прекращал работу.

А вперёд его двигало тщеславное страдание непрочитанного автора, то есть ужасный волк гордой непризнанности, желающей совершенно дикой славы (на старости-то лет), в из дурного гардероба провинциального театра овечьей шкуре больного желчного пузыря. Желчь была честолюбием, другими словами. Его стиль нуждался в других словах. Необъяснимым образом он этим гордился.

Среди шума и крадущегося горячего запаха асфальта, седобрадый карла правил желтобокой каретой, запряжённой единорогами. Иногда сны бывали чудовищными и всплывали на поверхность механически действовавшего сознания, когда никто не ждал нападения, когда он уже деятельно бодрствовал в течение нескольких часов в спокойной уверенности, что ночью ему ничего не снилось.

Говоря, что он лучше её понимает мелочи вещного мира, она не думала, что он превратит эту маленькую правду в "преимущество", о котором будет всегда помнить, когда будет хотеть дать ей почувствовать своё превосходство.

Солнечный свет наделял видимое прозрачностью. Становилось холодно, в воздухе застывали птицы, зажатые стремительно твердеющими кубами неба. Он бежал сломя голову по шелестевшей тенями аллее.

*

Из него росла, хотя ему казалось, что его окружает, бесчеловечность. Чаще всего она принимала форму кричащего одиночества, когда ему так хотелось живого присутствия, что он склонен был со старческим малодушием и слабостью одушевлять цветы (непереносимо жалкие бессловесные создания), своё перо, лампу, книги, стол, вечер, пейзаж, розовый свет на стенах. Всё, что было на самом деле неотменимо живым, однако, вызывало в нём беззащитную злобу, волнение и страх: он не мог смотреть на свою руку в мраморных веснушках, сухую, поросшую бесцветным ("тараканьего" цвета, он говорил) волосом. И жена, как всегда, всё разрушала. Достаточно было услышать её постоянно обо всём помнившее покашливание из соседней комнаты, чтобы вся бесполезная, детская гармония его писательного настроения была расстроена.

Тем не менее, при всей болезненности перепадов (то там, то здесь; то хочется писать, то не хочется), они были ему необходимы, ибо ещё одно воплощение бесчеловечность (смерть) нашла в неистребимой потребности разбавлять творческий, жизненный порыв определённой долей пустоты и бездушия. Ему была нестерпима сама мысль о воплощённом грандиозном замысле, о величии, о заслуженной литературной славе. Он не понимал, как можно заниматься литературой, т.е. накапливать достижения, всю жизнь. В последнее время это мешало читать умные и достойные книги. Возможно, говорил он себе, во всём виновата его несчастливая робость, переросшая с годами в дикость, а возможно (здесь он улыбался) каждый из этих достойников прячет на заднице стыдный прыщ и придумывает себе различнейшие способы забыть о нём.

Становилось грустно. Из спутанных бровей (оскал взгляда) рождалась решительность читать, писать, вспоминать. Со скрипом он превращал капризным па пера точку в запятую и летел на одном выдохе до дна страницы, будто падал. Становилось хорошо. Нужно было дать улечься радужному илу воспоминаний, чтобы снова его взбаламутить, засеивая зёрнами вымысла.

Его литературное усердие не имеет общего ни с мифоманией, конфабуляцией и псевдологией зрелого "сочинителя", ни с в сути своей тунными усилиями зелёного писателя оживить нечто им никогда не виданное. Цель его попыток в том, чтобы отвоевать у идольского мрака мгновения, переживатели которых давно приняли небесные селения.

Зевгма, силлепсис, нон секвитур... Вдруг посмотревшее на самоё себя во все глаза сознание вспугнуло найденные было слова, и всё исчезло. Хотелось взять себя за тощие руки и швырнуть в угол.

*

Он спрятался среди вороха бумаг, когда жена позвала его. Он забыл, что она приносила ему чай и целовала в недружелюбно ощетинившийся лоб, даже когда он не просил её об этом, но когда ему этого хотелось подсознательно и когда она каким-то образом, поверх его головы или сквозь него, налаживала связь с этим подсознательным и узнавала о его желаниях. Она продолжала звать, не меняя голоса, с механическим равнодушием, вкладывая в зов механическое равнодушие своей неспособности самой подняться с постели. Потом всё как-то сразу прекратилось - так неожиданно, что он и главы-то не успел написать, не успел устать, проголодаться, подумать о ней. Он, собственно, только потому и обратил внимание на её едва различимый голос, что голос этот вызвал через два, три, четыре часа каких-то молодых людей, странными взглядами его неприятно поразивших и увезших его жену от него. Она умерла вдали от него от рака, умирала долго, долгие дни. Уже после смерти она пришла к нему во сне и нежно упрекала в чём-то (не запомнил её слов).

Тут писание наткнулось на непреодолимое препятствие. Оно, как старый железный, смазанный салом паровоз, налетело на кирпичную стену, которую сложили старые умелые, немногословные мастера; и вместо паровоза и стены теперь была только куча строительного мусора и покорёженный стальной цилиндр. Несколько дней он ходил по дому, молча, хотя очень хотелось начать шептаться с самим собой, пока не наткнулся на чайную чашку с зазеленевшей уже водой, в которой плавала почти сгнившая фиалка, в кухне, на столе, в месте, которое должно было бы украситься, если бы фиалка был только что сорвана. Мысль о том, что фиалка была, наверное, когда-то свежей, и о том, кто мог озаботиться тем, чтобы маленьким цветком оживить угол человеческого обиталища, выгнала его на осеннюю улицу и даже заставила пробежать небольшое расстояние. Но потом он ощутил вкус крови и - жёлтой - желчи во рту и вернулся, спокойный, домой.

Discuss this in the Forum      Обсудить это на Форуме

Copyright ╘ 2003 by Sergey Karpukhin
Back to English/Russian Prose Index